20-е и 30-е
годы
№1
“Есть три эпохи у воспоминаний”,—сказала
однажды Ахматова в одном из стихотворений. Случайно или нет, но и сама
жизнь поэтессы, ее долгая и драматичная творческая судьба тоже располагается
примерно в трех различных биографических кругах.
Один из них, молодой, начальный, отмеченный
“Вечером”, “Четками” и “Белой стаей”,—весь до революции; основные
художественные принципы, свойственные Ахматовой, сложились именно в те
далекие годы, столь знаменательно и тогда еще совсем близко соседствовавшие
с русской поэтической классикой. Именно к классике, к Пушкину, Лермонтову,
Тютчеву, повернула она свой внимательный к традициям стих, едва ли не с
первых же шагов в литературе—поверх акмеизма и через иссыхавший уже символизм.
Второй круг, к которому мы сейчас и перейдем,
несравненно более протяженный во времени: если литературная деятельность
Ахматовой до революции охватывала около восьми лет и протекала очень интенсивно,
с резкими переменами настроений и самого звучания стиха, то сразу после
революции и вплоть примерно до начала 30-х годов она переживала внутренне
замкнутый и невидный для читателя творческий процесс, достаточно к тому
же болезненный ввиду неприятия ее тогдашними официальными правительственными
и литературными кругами. В 30-е годы, отмеченные, как мы увидим, исключительной
напряженностью творчества, она по-прежнему оставалась неведомой для читателя
и потому как бы исчезнувшей из читательского и литературного мира. Вот
почему 20-е и 30-е годы можно, при всей разнице между тем и другим десятилетием
все же отнести с известной долей условности к более или менее сходному
“второму кругу” ее жизни и творчества.
Дальнейший—третий—круг так же неоднороден,
как и первые два, но если мерить теми крупными мерками, к которым была
склонна сама Ахматова, предпочитавшая видеть в своей жизни длительные исторически
значимые периоды и не мельчившая биографию на мелкие отрезки, то мы можем,
опять-таки с известной долей условности, начать этот “круг” с периода Великой
Отечественной войны, значившей для ее дальнейшего творчества исключительно
много.
Разумеется, внутри каждого из этих “кругов”
существовали свои, внутренние циклы душевного и художественного развития,
но если исходить из максимально крупных отличительных особенностей, то
вернее говорить именно о трех основных этапах, через которые прошла творческая
судьба художника.
Итак, второй круг жизни—20-е и 30-е годы.
В, самом начале этого периода у Ахматовой
выходят две книги—“Подорожник” и “Anno
Domini”. Вместе с предшествующими, которые в эти годы продолжали переиздаваться,
они-то и послужили основным предметом дискуссий и споров относительно ахматовского
творчества и пригодности его для советских читателей.
Ранее уже говорилось о письмах молодежи
в редакцию журнала “Молодая гвардия”. Читатели недоумевали: как же так,
Ахматова далеко не коммунистка, но стихи ее чем-то трогают и задевают не
одно горячее комсомольское сердце.
Вопрос в конце концов вставал именно так:
совместимо ли пребывание в комсомоле, не говоря уже о рядах партии, с чтением
“дворянских” стихов Ахматовой?
На этот в лоб поставленный вопрос попыталась
на страницах той же “Молодой гвардии” ответить А. М. Коллонтай—замечательная
женщина-революционерка, дипломат, автор многих трудов, посвященных женскому
вопросу.
В статье, называвшейся “О “Драконе” и
“Белой птице”, она выступила страстной защитницей ахматовского творчества
от многочисленных нападок наиболее рьяных дискуссионеров. Будучи давней
пропагандисткой идеи женского равноправия, А. М. Коллонтай прочитала стихи
Ахматовой именно под этим углом зрения. Гордая, властная и независимая
героиня ахматовской лирики дала ей немало возможностей доказать, что любовные
романы в стихах поэтессы представляют собой конкретное подтверждение идеи
женского равноправия.
Извечная борьба Белой птицы, олицетворяющей
женское начало, с мужчиной-Драконом изображается в стихах Ахматовой, по
мнению А. М. Коллонтай, с постоянной, хотя и нелегкой победой Белой Птицы.
Молодые советские читательницы, тянущиеся к “Четкам” или “Белой стае”,
интуитивно ощущают, рассуждала А. М. Коллонтай, это внутреннее прогрессивное
значение изображаемого Ахматовой конфликта и потому не могут не испытывать
симпатии к самому смыслу представшего их глазам любовного поединка. Следовательно,
заключала она, тип ахматовской женщины есть тип прогрессивный, соответствующий
коммунистическим представлениям о самостоятельности женской личности.
Конечно, А. М. Коллонтай сильно упростила
как стихи, так и избранные ею формы защиты. Она намеренно игнорировала
противоречивость ахматовской героини. Возражавший ей критик–напостовец
Г. Лелевич легко подобрал немалое число противоположных цитат и обвинил
А. М. Коллонтай в намеренной подтасовке стихов. По мнению Г. Лелевича,
Ахматова—ярый враг новой жизни, неразоружившийся внутренний эмигрант, лелеющий
мечту о реставрации. Его статья—одна из самых резких и самых несправедливых
в многочисленной литературе об Ахматовой, она начисто зачеркивала какое-либо
значение, кроме контрреволюционного, ее лирики и во многом, к сожалению,
определила тон и стиль тогдашних критических выступлений в адрес поэтессы.
Когда в 1925 году было принято и опубликовано
известное постановление ЦК ВКП(б) “О политике партии в области художественной
литературы”, то в его конкретной части нельзя было не почувствовать методологии
и стилистики “проработочных” статей Г. Лелевича и подобных ему критиков.
В своих дневниковых записях Ахматова писала:
“После моих вечеров в Москве (весна 1924 года) состоялось постановление
о прекращении моей литературной деятельности. Меня перестали печатать в
журналах и альманахах, приглашать на литературные вечера. Я встретила на
Невском М. Шагинян Она сказала: “Вот вы какая важная особа: о вас было
постановление ЦК: не арестовывать, но и не печатать”'.
' Ахматова Анна. Из дневниковых записей//Литературное
обозоение.—1989.—№5.—С.14.
Впоследствии А. Ахматова называла Постановление
ЦК от 1925 года Первым—в отличие от Второго,
вышедшего в 1946 году, когда тоже было решено не арестовывать, но и не
печатать.
Накануне постановления, как бы подготавливая
его, Г. Лелевич писал, процитировав стихи Ахматовой: “Можно ли желать более
откровенного и недвусмысленного признания в органической связанности с
погибшим старым миром? Можно ли желать еще более отчетливого доказательства
глубочайшей нутряной антиреволюционности Ахматовой? Ахматова—несомненная
литературная внутренняя эмигрантка”.
Надо сказать, что живучесть обоих постановлений
оказалась очень велика. Даже в 1961 году, когда стихи Ахматовой уже печатали,
А, Сурков в предисловии к сборнику 1961 года (Стихотворения.—М., 1961)
писал так: “Воспитанная в оранжерейной атмосфере служило – дворянской семьи,
связанная тысячами нитей с безжалостно разрушенной революцией дворянской
культурой, Ахматова не смогла понять новую Россию в первые годы ее становления”1.
'Ахматова А. Стихотворения.—М., 1961.—С.
298.
Вернемся, однако, к началу и середине
20-х годов, в частности к высказываниям А. М. Коллонтай. Надо признать,
что, несмотря на известную упрощенность ее статьи, грешившей догматическим
феминизмом, она по крайней мере стремилась доброжелательно и объективно
обнаружить в стихах Ахматовой отражение определенных нравственно-социальных
закономерностей, то есть, говоря иными словами, стремилась доказать правомерность
самого существования в современной литературе подобного типа лирики. В
частности, нельзя не увидеть известной доли истины в рассуждении о том,
что раскрепощенность интимного чувства, его полнота и самостоятельность
являются в конечном счете признаком серьезных социально-психологических
сдвигов в быту и сознании современного человека.
Однако свойством статей, неожиданно и
печально объединившим и А. М. Коллонтай и Г. Лелевича,—свойством, характерным
по существу для всех писавших об Ахматовой и в те годы и позже, было игнорирование
пробивавшейся в ее стихах гражданской темы. Разумеется, она появлялась
у поэтессы не так уж часто, но, зная весь дальнейший путь ее развития,
нельзя не увидеть в этих немногочисленных произведениях определенных возможностей,
развернувшихся в полную и блистательную силу лишь впоследствии — в “Реквиеме”,
в “Поэме без героя”, в исторических фрагментах и в философской лирике,
заключающей “Бег времени”. Ни А. М. Коллонтай, ни Г. Лелевич даже не упомянули,
например, о таком прекрасном образе публицистического стиха, каким явилось
уже приводившееся стихотворение 1917 года “Мне голос был. Он
звал утешно...”. Но ведь это произведение не было одиноким! Через пять
лет, в 1922 году, Анна Ахматова пишет примечательное стихотворение “Не
с теми я, кто бросил землю...”. Из него явствует, что чувство, одушевившее
инвективу 1917 года, не только не поблекло и не исчезло, но, наоборот,
окрепло до степени окончательной уверенности и правоты:
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой дести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.
Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час...
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
Не с теми я, кто бросил землю...
Восприятие Ахматовой в среде эмиграции
было сложным и противоречивым. В глазах многих она была и оставалась представительницей
утонченного дворянского искусства, акмеисткой, звездой изысканных литературных
салонов, свидетельницей и участницей пряной предсмертной эпохи, нашедшей
в ее лирике свое высокое словесное выражение:
Да, я любила их, те сборища ночные, —
На маленьком столе стаканы ледяные,
Над черным кофеем пахучий, тонкий пар,
Камина красного тяжелый, зимний жар.
Веселость едкую литературной шутки
И друга первый взгляд, беспомощный и жуткий.
Да, я любила их, те сборища ночные...
Но это была лишь одна, хотя дорогая и
неотъемлемая, сторона ушедшего быта,—ее творчество было, конечно, шире
и значительней творчества большинства из ее литературного окружения. Высокий
трагический накал страстей, драматически сумрачная окрашенность всей ее
предреволюционной лирики, а также незаурядная воля, неизменно сквозившая
в ее тонких и твердых, как алмазы, любовных медитациях, — все говорило
о крупном и ярком художнике. А эмиграция ценила в ней главным образом то,
что сохранялось, будучи навечно запечатленным в стихе, от канувшего в Лету
незабвенного прошлого.
“Да, я любила их, те сборища ночные”,—
говорит Ахматова; воспоминания-реликвии ей так же дороги и милы, как и
любому человеку, уходящему из раннего круга жизни в новую, неизведанную
даль, но сохраняющему признательность своей молодости и любви. Нетрудно
заметить, что стихотворение “Да, я любила их, те сборища ночные...” построено
таким образом, что сразу же за его последней фразой явственно чувствуется
незримое присутствие как бы еще одной строфы, которая, если логически развивать
поэтическую мысль, должна была бы начинаться с большого противопоставительного
НО. “Да, я любила их...”, но—всему свое время и назначение, жизнь идет
дальше, и как нельзя ступить в один и тот же поток дважды, так нельзя повернуть
реку жизни против ее естественного течения.
Мы увидим затем при анализе “Поэмы без
героя” и некоторых иных стихов позднего периода, как излюбленная мысль
Ахматовой о необратимости Времени и о том, что оно синонимично самой Жизни,
пройдет громко звучащим мотивом через все ее творчество. В основе здесь
Пушкин: “И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть...” Но эмиграция
тщательно выписывала и перепечатывала из Ахматовой лишь то, в чем ей грезилось
прошлое. Будучи враждебными новой, молодой жизни, начавшей расти на руинах
и обломках только что погребенной эпохи, эмигранты любовно украшали ее
стихами собственные могилы. Им казалось, что лирика Ахматовой должна была
стать изящным надмогильным памятником, беломраморным ангелом, скорбно склоненным
над разбитой урной жизни... Однако в стихотворении “Не с теми я, кто бросил
землю...” поэтесса громко и внятно сказала:
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.
Характерно в этом отношении письмо Ахматовой
в редакцию журнала “Литературные записки”, написанное в связи с тем, что
одна из русских зарубежных газет напечатала ее стихи.
“В литературном приложении к газете “Накануне”
от 30 апреля с. г. (1922.—Л. П.),—писала Ахматова,— были напечатаны
мои стихотворения: “Как мог ты...” и “Земной отрадой сердца не томи...”
со следующим примечанием: “Печатаемые здесь два новых стихотворения Анны
Ахматовой должны появиться в России в альманахах “Утренники” и “Парфенон”.
Оба стихотворения доставлены редакции без моего согласия и ведома.—Анна
Ахматова”1.
Этот маленький инцидент свидетельствует
об определенной напряженности, существовавшей между поэтессой и ее эмигрантскими
читателями. Это не мешало им охотно перепечатывать и дальше ее стихи—Ахматова
оставалась для них символом скорбящей и плачущей России, изнывающей под
большевизмом2.
' Литературные записки. — 1922.—№ 3. —
С. 23. Надо сказать, что и в дальнейшем, в 40—60-е годы, произведения Анны
Ахматовой печатались за границей без ее разрешения.
2 “Общеизвестно, — пишет Ахматова
по одному из таких поводов, — что каждый уехавший из России увез с собой
свой последний день. Недавно мне пришлось проверить это, читая статью де
Сика обо мне. Он пишет, что мои стихи целиком выходят из поэзии М. Кузмина.
Так никто не думает уже около сорока пяти лет. Но Вячеслав Иванов, который
навсегда уехал из Петербурга в 1912 году, увез представление обо мне, как-то
связанное с М. Кузминым, и только потому, что М. Кузмин писал предисловие
к моему первому стихотворному сборнику “Вечер” (1912 г.). Это было последнее,
что Вяч. Иванов мог вспомнить, и, конечно, когда его за границей спрашивали
обо мне, он рекомендовал меня ученицей М. Кузмина. Таким образом, у меня
склубился не то двойник, не то оборотень, который мирно прожил в чьем-то
представлении все эти десятилетия, не вступая ни в какой контакт со мной,
с моей истинной судьбой и т. д. Невольно напрашивается вопрос, сколько
таких двойников или оборотней бродяг по свету
и какова их окончательная роль?” (Цит. по статье: Озеров Лев. Новые стихи
Анны Ахматовой// Литературная Россия;
— 1963. — № 5.)
В таком ракурсе нередко воспринималась
ахматовская поэзия и в Советской России. Вс. Рождественский в своем стихотворном
портрете Ахматовой писал о ней как о “женщине в испепеленной Трое”, которой
Душно петь на торжище побед.
Между тем даже в таком хрестоматийно известном
произведении, как “Все расхищено, предано, продано...” (1921), первая строчка
которого цитировалась много раз для доказательства мысли о враждебном отношении
поэтессы к советскому обществу и революции, даже в нем можно было услышать
по крайней мере доброжелательное любопытство и несомненный интерес к обступающим
поэта явлениям новизны:
Bee-расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?
Днем дыханьями веет вишневыми
Небывалый под городом лес,
Ночью блещет созвездьями новыми
Глубь прозрачных июльских небес,—
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам...
Никому, никому не известное,
Но от века желанное нам.
Все расхищено, предано, продано...
Это—1921 год, разруха, голод, самый конец
гражданской войны, из которой страна выходила с неимоверным напряжением
сил. Старый мир был разрушен, новый только еще начинал жить. Для Ахматовой
и тех, кого она в этом стихотворении объединяет вместе с собой, разрушенное
прошлое было хорошо обжитым и знакомым домом. И все же внутренняя сила
жизни, как видим, заставила ее посреди обломков старого и незнакомости
нового произнести слова, благословляющие вечную в своей прелести и мудрую
новизну жизни. Стихотворение по сути своей оптимистично, оно излучает свет
и радость, в нем есть то, что было когда-то лишь в полуотроческом “Вечере”,
— предвкушение жизни, которая словно бы начинается сначала.
Но между “Вечером” и “Anno Domini”—огромная
полоса: тут были смерть, разруха, потери, предательства, переворошенный
быт, безысходное ощущение катастрофы, было все, что только может выпасть
на долю человека, застигнутого сменой эпох, и потому нежданная радость
сквозит в стихах “Подорожника” и “Anno Domini” сквозь
долгую и печальную мудрость приобретенного опыта, которого уже ни сбросить
с плеч, ни забыть. Да Ахматова и не отказывается от прожитой жизни и от
событии, свидетельницей которых ей довелось быть. Ее стихотворение, лишенное
укоризны, живо напоминает знаменитые тютчевские строки:
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Его призвали всеблагие
Как собеседника па пир.
Интересно, что многими прежними единомышленниками,
которые ждали от Ахматовой новых перчаток с левой руки на правую, подобные
стихи принимались в штыки, они их разочаровывали. “Большевизм какой-то”—так,
по воспоминаниям Г. Иванова, восприняли иные недоумевающие и разочарованные
читатели стихотворение “Все расхищено, предано, продано...”. Строчки
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам
казались им кощунственными.
Лирика Ахматовой отказывалась быть надгробным
украшением. Как все живое, она продолжала жить, и ее цветущие побеги тянулись
к солнцу, а не во тьму...
Вообще в стихах “Подорожника” и
“Anno Domini” небывало много радостных, светлых,
словно омытых чистой утренней росой, ликующих и счастливых строчек. Она
спрашивала в одном из стихотворений у кукушки — сколько лет ей жить:
Я спросила у кукушки,
Сколько лет я проживу...
Сосен дрогнули верхушки,
Желтый луч упал в траву.
Но ни звука в чаще свежей...
Я иду домой,
И прохладный ветер нежит
Лоб горячий мой.
Я спросила у кукушки...
Да, жизнь может кончиться сегодня или
через несчитанные годы, но ведь только пустые или несчастные дни поддаются
унылому арифметическому действию.
Хорошо здесь: и шелест, и хруст;
С каждым утром сильнее мороз,
В белом пламени клонится куст
Ледяных ослепительных роз.
И на пышных парадных снегах
Лыжный след, словно память о том,
Что в каких-то далеких веках
Здесь с тобою прошли мы вдвоем.
Хорошо здесь: и шелест, и хруст...
Эта радость жизни, небывалая по своей
лучистой и всепроникающей энергии, буквально захлестывает иные стихи Ахматовой
тех или близких им лет:
Просыпаться на рассвете
Оттого, что радость душит,
И глядеть в окно каюты
На зеленую волну,
Иль на палубе в ненастье,
В мех закутавшись пушистый,
Слушать, как стучит машина,
И не думать ни о чем,
Но, предчувствуя свиданье
С тем, кто стал моей звездою,
От соленых брызг и ветра
С каждым часом молодеть.
Просыпаться на рассвете...
Ахматовский стих пореволюционных лет очень
внимателен ко всем проявлениям жизни. Сохранив “акмеистическую” зоркость,
он как бы впустил в себя, по сравнению с прежними годами, значительно больше
пространства — воздушного и земного, с хвоей и снегом, утренними и вечерними
красками, с морем и солнцем, а также и с теми всегда милыми подробностями
жизни, которые человек начинает ценить
не сразу, а лишь после неоднократных и тягостных ударов судьбы, обостряющих
его душевное зрение.
Нельзя сказать, чтобы эта особенность
вовсе не была замечена критикой. Один из рецензентов, например, справедливо
писал об “Anno Domini”, что лирика
Ахматовой сделалась в этой книге “устойчивее, решительнее, мужественнее”.
Действительно, определенная устойчивость, а вернее сказать, ощущение устойчивости
самой жизни, уже не кажущейся зыбким и неверным плотом, в лирике поэтессы
20-х годов, безусловно, появилось,—и это было самым новым, удивительным
и многообещающим.
Критика, к сожалению, не акцентировала
на этих моментах ни малейшего внимания — перед ее глазами уже стоял вполне
сложившийся, в своем роде даже классический, многократно запечатленный
к тому же выдающимися поэтами и живописцами и, наконец, словно застывший
в мраморе образ, которому, по общему молчаливому мнению, уже и не пристало
изменяться.
Вспоминали как бы подтверждавшие такое
мнение стихи О. Мандельштама:
Вполоборота, о печаль,
На равнодушных поглядела.
Спадая с плеч, окаменела
Ложноклассическая шаль...
Вполоборота, о печаль…
Наиболее справедливо писала об Ахматовой
начала 20-х годов Мариэтта Шагинян. Она отнеслась к ней как к живому, развивающемуся,
противоречивому в своей живой сложности явлению, далекому от окаменелой
итоговости. В статье об “Anno Domini”
Шагинян, в частности, отмечала, что автор стихов, собранных в этом сборнике,
“находится в том смутном периоде”, который характерен “множеством разнородных
симптомов”, и что нельзя с определенностью сказать, что именно ждет нас
дальше. По ее мнению, из отрицательных симптомов, мешавших плодотворному
развитию, надо было прежде всего назвать возникновение реминисценций, повторений;
отзвуков и вариантов, идущих из прежнего творческого опыта. Это было верное
и своевременное замечание.
Известно, что наибольшую опасность для
поэта представляют его эпигоны. Эксплуатируя открытый образ, тему или интонацию,
они покрывают первозданный поэтический опыт густой коррозией бездарности.
Так, например, некоторые блоковские метафоры, тысячекратно повторенные
затем в стихах слабых подражателей, кажутся теперь банальными и у самого
Блока. Появление Ахматовой вызвало к литературному полусуществованию целые
толпы говорливых и неумеренных копиисток. Они примеряли к себе ее шаль,
но она им обычно была тяжеловатой, словно и впрямь каменной, украшали волосы
прославленным у Блока ахматовским “красным розаном”, отпускали до самых
бровей по-ахматовски незавитую челку, пробовали ее походку и неустанно
говорили и говорили ее раздельным, суровым и страстным голосом.
Я научила женщин говорить...
Но, боже, как их замолчать заставить!
Эпиграмма
Однако и сам поэт ни в коем случае не
должен становиться эпигоном самого себя.
И Шагинян, и некоторые другие начинали
чувствовать в творчестве поэтессы известное однообразие и предостерегали
ее от этого. Но Шагинян, наряду со своими сомнениями и опасениями, высказала
также глубоко верную мысль об усилении в ахматовском творчестве народного
начала: “Ахматова (с годами—все больше)
умеет быть потрясающе народной, без всяких квази, без фальши, с суровой
простотой и с бесценной скупостью речи... Изысканная петербуржанка, питомица
когда-то модного акмеизма, такая модная и сама,—она таит под этой личиною
чудеснейшую, простейшую, простонародную лирику, воистину простонародную
и вечную именно в этом, неувядаемом, подпочвенном ее естестве”. И если
Анна Ахматова, заключала М. Шагинян, разовьет в своем творчестве присущую
ей народность, если она выжжет до конца неорганичный для
нее эстетизм, то “будущее закрепится за нею”'.
'Шагинян Мариэтта. Литературный дневник,—М.,
1923.— С. 119, 123.
К сожалению, М. Шагинян не развернула
этой важной и подтвердившейся затем мысли. Кроме того, судя по ее конкретным
доводам, она видела пробивавшуюся в творчестве Ахматовой народность главным
образом там, где появлялась “бесценная скупость речи” или фольклоризмы.
Так, она приводила в пример поэму 1915 года “У самого моря”, называя ее
родственной народной песне. Однако эта поэма, при всей своей близости фольклорным
мотивам, все же лежала в русле дореволюционного творчества поэтессы. По
справедливому мнению Б. Эйхенбаума, она являлась как бы сводом ее ранней
лирики, с некоторыми присущими ей аксессуарами вроде мертвого жениха, кукол
и тех “десяти неизвестных”, о которых в свое время укоризненно писал А.
Блок.
.Пробивавшуюся народность, верно почувствованную
Мариэттой Шагинян, надо видеть не столько в формальных совпадениях с образцами
народного творчества, сколько в элементах нового мироощущения. Стихотворения
“Мне голос был. Он звал утешно...”, “Не с теми я, кто бросил землю...”
и некоторые другие такого же рода и смысла—вот истинные отправные вехи
открывавшегося, для Ахматовой в те годы нового пути.
Но нельзя, разумеется, и уменьшать значения
поисков ее в области собственно фольклорных форм. Интерес к фольклору,
к частушке, песне, сказке наметился очень рано, еще в период “Вечера”.
Лев Озеров справедливо писал о присущем Ахматовой песенном параллелизме
(первые две строки — природа, вторые две — человек), который нередко встречается
и в тех стихах, что внешне, казалось бы, далеки от какой-либо фольклорности'.
' См.: Озеров Лев. Тайны ремесла: О поэзии
Анны Ахматовой/Работа поэта. — М., 19,63.—С. 190.
Что касается стихов 20-х и 30-х годов,
то удельный вес произведений, близких к фольклорной основе, здесь необычайно
велик. Стихи “Это просто, это ясно...”, “Третий Зачатьевский”, “Шепчет:
“Я не пожалею...”, “Слух чудовищный бродит по городу...”, “Сказка о черном
кольце”, “Чугунная ограда, сосновая кровать...”, “Почернел, искривился
бревенчатый дом.:.” и многие другие, вплоть до “Реквиема” и “Черепков”,
— все они близки народно-поэтическим мотивам. И, конечно же, это обстоятельство
не случайно.
20-е годы — и чем ближе к их концу, тем
явственнее — ознаменовываются для Ахматовой поисками цельного и гармоничного
миросозерцания. Субъективно-трагическое мироощущение, присущее ей в период
“Четок” и “Белой стаи”, мироощущение, выражавшееся в. безысходности, душевной
тоске и мраке, испытывает теперь определенный кризис.
Поэтесса ищет в окружающем ее бытии более прочных и общезначимых основ,
чем индивидуальные трагические усилия одинокого человека, противоборствующего
с самим собой и с окружающей его глухой стихией. От гомофонии, замкнутости
человека в самом себе она идет к широкой полифонии мира—идет постепенно,
оступаясь, возвращаясь назад, но все же неуклонно, с большой настойчивостью
и напряжением.
Если в “Белой стае”, сменившей суетный
мир “Четок”, поэтесса уходила от унизительной житейской пестроты в некую
высокую башню, отдаленную от прибоя шумной человеческой жизни, чтобы отдаться
там высокому созерцанию, то сейчас она, как бы постепенно и с осторожностью
спустившись на грешную и милую землю, хочет понять смысл и. суть жизни
именно в суете и веренице нескончаемого пестрого хоровода разнообразных
человеческих дней.
В 1929 году Анне Ахматовой исполнилось
сорок лет. Молодость была позади, слава — в зените, неизвестность — впереди.
Она пишет стихотворение “Тот город, мной любимый с детства...”. В нем хорошо
видны и напластования лет, уже легших на душу поэта нелегким грузом, и
терзания “неукротимой совести”, и неожиданное ощущение... счастья — как
новое предчувствие большой надвигающейся громады жизни, неукротимой в своей
вечно обновляющейся красоте и прелести.
Тот город, мной любимый с детства,
В его декабрьской тишине
Моим промотанным наследством
Сегодня показался мне.
Все, что само давалось в руки,
Что было так легко отдать:
Душевный жар, молений звуки
И первой песни благодать —
Все унеслось прозрачным дымом,
Истлело в глубине зеркал...
И вот уж о невозвратимом
Скрипач безносый заиграл.
Но с любопытством иностранки,
Плененной каждой новизной,
Глядела я, как мчатся санки,
И слушала язык родной.
И дикой свежестью и силой
Мне, счастье веяло в лицо,
Как будто друг от веки милый
Всходил со мною на крыльцо.
Тот город, мной любимый с детства...
В этом стихотворении единственная строчка,
которая царапает слух, это “...с любопытством иностранки”, но, очевидно,
и она еще была закономерна в то время, когда оглядывалась и озиралась в
столь новом для нее мире. Ее мировоззренческое и творческое развитие свершалось
с более значительными замедлениями, отступлениями и паузами, чем у иных
писателей, которые к концу первого послеоктябрьского десятилетия уже проделали
значительную творческую эволюцию, например Пастернак.
Советская поэзия к концу 20-х годов достигла
принципиальных художественных достижений. Надо ли говорить, что основой
основ поэзии была связанность ее с народной жизнью. В этой общественной
и литературной обстановке признание Ахматовой в том, что она смотрит на
все окружающее с “любопытством иностранки, плененной каждой новизной”,
могло показаться, да и казалось, несколько странным и архаичным. Вл. Маяковский
прямо упрекал ее поэзию 20-х годов именно в архаичности.
Об этом же, несколько ранее, говорил и Брюсов'.
' См., например, его статью “Среди стихов”
(Печать и революция.—1922.—№2.—С. 145).
По существу так же относился к поэзии
Ахматовой и Горький. Все же мы можем посмотреть сейчас на ее творчество
тех лет более справедливо и объективно. Маяковский, вернувшийся из заграничной
поездки, где он был свидетелем необычайного пиетета, каким окружалось имя
Ахматовой в эмигрантской среде, был, по понятным причинам, и резок и зол.
В. Брюсов тем менее мог предвидеть, дальнейшее для всех неожиданное движение
Анны Ахматовой по направлению к советской поэзии.
Это движение явственно определилось в
30-е годы, но ее произведения этих лет оставались в обстановке репрессий
и террора неизвестными для читателя и для общественности. Но, зная теперь
ее творчество в полном объеме, мы вправе увидеть в стихотворении “Тот город,
мной любимый с детства...” определенную точку роста, после которой творческое
развитие поэтессы почти неуклонно шло вперед, увенчавшись в самом конце
30-х годов несколькими образцами политической
лирики, а также поэмой “Реквием”. Ахматова оглядывается в этой поэме разом
на всю свою жизнь; под скрестившимися лучами “неукротимой совести” она
пересматривает и переоценивает все прожитые годы, вновь приобщаясь
к высокому и чистому образу Родины. В сущности
здесь, как в завязи, вся будущая “Поэма без героя”, с ее страстной переоценкой
ценностей и пересмотром прожитой жизни. Даже некоторые элементы образности,
как, например, многозеркальная отраженность, раздробляющая судьбу героини
на множество уходящих в прошлое теней, и фигура безносой Смерти, играющей,
возможно, как и в “Поэме без героя”, шопеновский похоронный марш, и, главное,
такая неожиданная на этом мятущемся фоне мелодия веры, возникающая поистине
как бы из мрака, — все уже предвещало
знаменитую впоследствии поэму; но должно было пройти еще более десяти лет,
прежде чем появились и обрели словесную плоть мотивы и образы этого самого
значительного произведения Анны Ахматовой. Однако о “Реквиеме” и сопутствовавших
ему стихах скажем несколько позже.
* * *
Заметно меняется в 20—30-е годы годы по
сравнению с ранними книгами и тональность того романа любви, который до
революции временами охватывал почти все содержание лирики Ахматовой и о
котором многие писали как о главном открытии и достижении поэтессы.
Оттого что лирика Ахматовой на протяжении
всего послереволюционного двадцатилетия постоянно расширялась, вбирая в
себя все новые и новые, ранее не свойственные ей области, любовный роман,
не перестав быть главенствующим, все же занял теперь в ней лишь одну из
поэтических территорий. Однако инерция читательского восприятия была настолько
велика, что Ахматова и в эти годы, ознаменованные обращением ее к гражданской,
философской и публицистической лирике, все же представлялась
глазам большинства как только и исключительно художник любовного чувства.
Мы видели, что это было далеко не так.
Разумеется, расширение диапазона поэзии,
явившееся следствием перемен в мироощущении и миропонимании поэтессы, не
могло, в свою очередь, не повлиять на тональность и характер собственно
любовной лирики. Правда, некоторые характерные ее особенности остались
прежними. Любовный эпизод, например, как и раньше, выступает перед нами
в своеобразном ахматовском обличье: он, в частности, никогда последовательно
не развернут, в нем обычно нет ни конца, ни начала; любовное признание,
отчаяние или мольба, составляющие стихотворение, всегда кажутся читателю
как бы обрывком случайно подслушанного разговора, который начался не при
нас и завершения которого мы тоже не услышим:
А, ты думал — я тоже такая,
Что можно забыть меня.
И что брошусь, моля и рыдая,
Под копыта гнедого коня.
Или стану просить у знахарок
В наговорной воде корешок
И пришлю тебе страшный подарок—
Мой заветный душистый платок.
Будь же проклят. Ни стоном, ни взглядом
Окаянной души не коснусь,
Но клянусь тебе ангельским садом,
Чудотворной иконой клянусь
И ночей наших пламенным чадом —
Я к тебе никогда не вернусь.
А, ты думал — я тоже такая...
Эта особенность ахматовской любовной лирики,
полной недоговоренностей, намеков, уходящей в далекую, хочется сказать,
хемингуэевскую, глубину подтекста, придает ей истинную Своеобразность.
Героиня ахматовских стихов, чаще всего говорящая как бы сама с собой в
состоянии порыва, полубреда или экстаза, не считает, естественно, нужным,
да и не может дополнительно разъяснять и растолковывать нам все происходящее.
Передаются лишь основные сигналы чувств, без расшифровки, без комментариев,
наспех—по торопливой азбуке любви. Подразумевается, что степень
душевной близости чудодейственно поможет нам
понять как недостающие звенья, так и общий смысл только что происшедшей
драмы. Отсюда — впечатление крайней интимности, предельной откровенности
и сердечной открытости этой лирики, что кажется неожиданным и парадоксальным,
если вспомнить ее одновременную закодированность и субъективность.
Кое-как удалось разлучиться
И постылый огонь потушить.
Враг мой вечный, пора научиться
Вам кого-нибудь вправду любить.
Я-то вольная. Все мне забава,
Ночью Муза слетит утешать,
А наутро притащится слава
Погремушкой над ухом трещать.
Обо мне и молиться не стоит
И, уйдя, оглянуться назад…
Черный ветер меня успокоит.
Веселит золотой листопад.
Как подарок, приму я разлуку
И забвение, как благодать.
Но, скажи мне, на крестную муку
Ты другую посмеешь послать?
Кое-как удалось разлучиться...
Цветаева как-то писала, что настоящие
стихи быт обычно “перемалывают”, подобно тому как цветок, радующий нас
красотой и изяществом, гармонией и чистотой, тоже “перемолол” черную землю.
Она горячо протестовала против попыток иных критиков или литературоведов,
а равно и читателей обязательно докопаться до земли, до того перегноя жизни,
что послужили “пищей” для возникновения красоты цветка. С этой точки зрения
она страстно протестовала против обязательного
и буквалистского комментирования. В известной мере она, конечно, права.
Так ли нам уж важно, что послужило житейской первопричиной для возникновения
стихотворения “Кое-как удалось разлучиться...”?
Может быть, Ахматова имела в виду разрыв отношений со своим вторым мужем
В. Шилейко, поэтом, переводчиком и ученым-ассирологом, за которого она
вышла замуж после своего развода с Н. Гумилевым? А может быть, она имела
в виду свой роман с известным композитором Артуром Лурье?.. Могли быть
и другие конкретные поводы, знание которых, конечно, может удовлетворить
наше любопытство. Ахматова, как видим, не дает нам ни малейшей возможности
догадаться и судить о конкретной жизненной ситуации, продиктовавшей ей
это стихотворение. Но, возможно, как раз по этой причине—по своей как бы
зашифрованности и непроясненности—оно приобретает смысл, разом приложимый
ко многим другим судьбам и сходным, а иногда и совсем несходным ситуациям.
Главное в стихотворении, что нас захватывает, это страстная напряженность
чувства, его ураганность, а также и та беспрекословность решений, которая
вырисовывает перед нашими глазами личность незаурядную и сильную.
О том же и почти так же говорит и другое
ее стихотворение, относящееся к тому же году, что и только что процитированное:
Пусть голоса органа снова грянут,
Как первая весенняя гроза;
Из-за плеча твоей невесты глянут
Мои полузакрытые глаза.
Прощай, прощай, будь счастлив, друг прекрасный,
Верну тебе твой радостный обет,
Но берегись твоей подруге страстной
Поведать мой неповторимый бред, —
Затем, что он пронижет жгучим ядом
Ваш благостный, ваш радостный союз...
А я иду владеть чудесным садом,
Где шелест трав и восклицанья муз.
Пусть голоса органа снова грянут...
А. Блок в своих “Записных книжках” приводит
понравившееся ему высказывание Дж. Рёскина, которое отчасти проливает свет
на эту особенность лирики Ахматовой. “Благотворное действие искусства,
— писал Дж. Рёскин, — обусловлено (также, кроме дидактичности) его особым
даром сокрытия неведомой истины, до которой вы доберетесь только путем
терпеливого откапыванья; истина эта запрятана и заперта нарочно для того,
чтобы вы не могли достать ее, пока не скуете, предварительно, подходящий
ключ в своем горниле”'.
'Блок Александр. Записные книжки. 1901—1920.—М.,
1965. С. 157.
Ахматова не боится быть откровенной в
своих интимных признаниях и мольбах, так как уверена, что ее поймут лишь
те, кто обладает тем же шифром любви. Поэтому она не считает нужным что-либо
объяснять и дополнительно описывать. Форма случайно и мгновенно вырвавшейся
речи, которую может подслушать каждый проходящий мимо или стоящий поблизости,
но не каждый может понять, позволяет ей быть лапидарной, нераспространенной
и многозначительной.
Эта особенность, как видим, полностью
сохраняется и в лирике 20—30-х годов. Сохраняется и предельная концентрированность
содержания самого эпизода, лежащего в основе стихотворения. У Ахматовой
никогда не было вялых, аморфных или описательных любовных стихов. Они всегда
драматичны и предельно напряженны, смятенны. У нее редки стихи, описывающие
радость установившейся, безбурной и безоблачной любви; Муза приходит к
ней лишь в самые кульминационные моменты, переживаемые чувством, когда
оно или предано, или иссякает:
..Тебе я милой не была,
Ты мне постыл. А пытка длилась,
И как преступница томилась.
Любовь, исполненная зла.
То словно брат. Молчишь, сердит.
Но если встретимся глазами —
Тебе клянусь я небесами,
В огне расплавится гранит.
О, жизнь без завтрашнего дня!..
Словом, мы всегда присутствуем как бы
при яркой, молнийной вспышке, при самосгорании и обугливании патетически
огромной, испепеляющей страсти, пронзающей все существо человека и эхом
отдающейся по великим безмолвным пространствам, с библейской, торжественной
молчаливостью окружающим его в этот священный вневременной час.
Сама она не однажды ассоциировала волнения
своей любви с великой и нетленной “Песнью Песней” из Библии.
А в Библии красный кленовый лист
Заложен на Песне Песней...
Стихи Ахматовой о любви—все!—патетичны.
Но стихи ранней Ахматовой—в “Вечере”
и в “Четках”—менее духовны, в них больше мятущейся чувственности, суетных
обид, слабости; чувствуется, что они выходят из обыденной сферы, из привычек
среды, из навыков воспитания, из унаследованных представлений... Вспоминали
в связи с этим слова А. Блока, будто бы сказанные по поводу некоторых ахматовских
стихов, что она их пишет перед мужчиной, а надо бы—перед Богом...
Начиная уже с “Белой стаи”, но особенно
в “Подорожнике”, “Anno Domini” и в
позднейших циклах любовное чувство приобретает у нее более широкий и более
духовный характер. От этого оно не сделалось менее сильным. Наоборот, стихи
20-х и 30-х годов, посвященные любви, идут по самым вершинам человеческого
духа. Они не подчиняют себе всей жизни, всего существования, как это было
прежде, но зато все существование, вся жизнь вносят в любовное переживание
всю массу присущих им оттенков. Наполнившись этим огромным содержанием,
любовь стала не только несравненно более богатой и многоцветной, но—в минуты
потрясений—и по-настоящему трагедийной. Библейская, торжественная приподнятость
ахматовских любовных стихов этого периода объясняется подлинной высотой,
торжественностью и патетичностью заключенного в них чувства. Вот хотя бы
одно из подобных стихотворений:
Небывалая осень построила купол высокий,
Был приказ облакам этот купол собой не
темнить.
И дивилися люди: проходят сентябрьские
сроки,
А куда провалились студеные, влажные дни?
Изумрудною стала вода замутненных каналов,
И крапива запахла, как розы, но только
сильней.
Было душно от зорь, нестерпимых, бесовских
и алых,
Их запомнили все мы до конца наших дней.
Было солнце таким, как вошедший в столицу
мятежник,
И весенняя осень так жадно ласкалась к
нему,
Что казалось—сейчас забелеет прозрачный
подснежник...
Вот когда подошел ты, спокойный, к крыльцу
моему.
Небывалая осень построила купол высокий...
Трудно назвать в мировой поэзии более
триумфальное и патетическое изображение того, как приближается возлюбленный.
Это поистине явление Любви глазам восторженного Мира!
Любовная лирика Ахматовой неизбежно приводит
всякого к воспоминаниям о Тютчеве. Бурное столкновение страстей, тютчевский
“поединок роковой”—все это в наше время воскресло именно у Ахматовой. Сходство
еще более усиливается, если вспомнить, что она, как и Тютчев, импровизатор
— и в своем чувстве, и в своем стихе. Много раз говорит Ахматова например,
о первостепенном значении для нее чистого вдохновения, о том, что она не
представляет, как можно писать по заранее обдуманному плану, что ей кажется,
будто временами за плечами у нее стоит Муза...
И просто продиктованные строчки
Ложатся в белоснежную тетрадь.
Творчество
Она не раз повторяла эту мысль. Так, еще
в стихотворении “Муза” (1924), вошедшем в цикл “Тайны ремесла”, Ахматова
писала:
Когда я ночью жду ее прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой, в руке.
И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: “Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?” Отвечает: “Я”.
Муза
О том же и в стихотворении 1956
года “Сон”:
Чем отплачу за царственный подарок?
Куда идти и с кем торжествовать?
И вот пищу как прежде, без помарок,
Мои стихи в сожженную тетрадь.
Сон
Это не означает, что она не переделывала
стихов. Много раз, например, дополнялась и перерабатывалась “Поэма без
героя”, десятилетиями совершенствовалась “Мелхола”; иногда менялись, хотя
и редко, строфы и строчки в старых стихах. Будучи мастером, знающим “тайны
ремесла”, Ахматова точна и скрупулезна в выборе слов и в их расположении.
Но чисто импульсивное, импровизаторское начало в ней, действительно, очень
сильно. Все ее любовные стихи, по своему первичному толчку, по своему произвольному
течению, возникающему так же внезапно, как и внезапно исчезающему, по своей
обрывочности и бесфабульности,—тоже есть чистейшая импровизация. Да, в
сущности, здесь и не могло быть иначе: “роковой” тютчевский поединок, составляющий
их содержание, представляет собой мгновенную вспышку страстей, смертельное
единоборство двух одинаково сильных противников, из которых один должен
или сдаться, или погибнуть, а другой — победить.
Не тайны и не печали,
Не мудрой воли судьбы —
Эти встречи всегда оставляли
Впечатление борьбы.
Я, с утра угадав минуту,
Когда ты ко мне войдешь,
Ощущала в руках согнутых
Слабо колющую дрожь...
Не тайны и не печали...
Марина Цветаева в одном из стихотворений,
посвященных Анне Ахматовой, писала, что ее “смертелен гнев и смертельна—милость”.
И действительно, какой-либо срединности, сглаженности конфликта, временной
договоренности двух враждующих сторон с постепенным переходом к плавности
отношений тут чаще всего даже и не предполагается. “И как преступница томилась
любовь, исполненная зла”. Ее любовные стихи, где неожиданные мольбы перемешаны
с проклятиями, где все резко контрастно и безысходно, где победительная
власть над сердцем сменяется ощущением опустошенности, а нежность соседствует
с яростью, где тихий шепот признания перебивается грубым языком ультиматумов
и приказов, — в этих бурнопламенных выкриках и пророчествах чувствуется
подспудная, невысказанная и тоже тютчевская мысль об игралищах мрачных
страстей, произвольно вздымающих человеческую судьбу на своих крутых темных
волнах, о шевелящемся под нами первозданном Хаосе. “О, как убийственно
мы любим”—Ахматова, конечно же, не прошла мимо этой стороны тютчевского
миропонимания. Характерно, что нередко любовь, ее победительная властная
сила оказывается в ее стихах, к ужасу и смятению героини, обращенной против
самой же... любви!
Я гибель накликала милым,
И гибли один за другим.
О, горе мне! Эти могилы
Предсказаны словом моим.
Как вороны кружатся, чуя
Горячую, свежую кровь,
Так дикие песни, ликуя,
Моя посылала любовь.
С тобою мне сладко и знойно.
Ты близок, как сердце в груди.
Дай руку мне, слушай спокойно.
Тебя заклинаю: уйди.
И пусть не узнаю я, где ты,
О Муза, его не зови,
Да будет живым, невоспетым
Моей не узнавший любви.
Я гибель накликала милым...
Критика 30-х годов иногда писала, имея
в. виду толкование Ахматовой некоторых пушкинских текстов, об элементах
фрейдизма в ее литературоведческом методе. Это сомнительно. Но напряженный,
противоречивый и драматичный психологизм ее любовной лирики, нередко ужасающейся
темных и неизведанных глубин человеческого чувства, свидетельствует о возможной
близости ее к отдельным идеям Фрейда, вторично легшим на опыт, усвоенный
от Гоголя, Достоевского, Тютчева и Анненского. Во всяком случае значение,
например, художественной интуиции как формы “бессознательного” творчества,
вдохновения и экстаза подчеркнуто, ею неоднократно.
Однако в художественно-гносеологическом
плане здесь, в истоках, не столько, конечно, Фрейд, сколько уходящее к
Тютчеву и романтикам дуалистическое разделение мира на две враждующие стихии
— область Дня и область Ночи, столкновение которых рождает непримиримые
и глубоко болезненные противоречия в человеческой душе. Лирика Ахматовой,
не только любовная, рождается на самом стыке этих противоречий из соприкосновения
Дня с Ночью и Бодрствования со Сном:
Когда бессонный мрак вокруг клокочет,
Тот солнечный, тот ландышевый клин
Врывается во тьму декабрьской ночи.
Интересно, что эпитеты “дневной” и “ночной”,
внешне совершенно обычные, кажутся в ее стихе, если не знать их особого
значения, странными, даже неуместными:
Уверенно в дверь постучится
И, прежний, веселый, дневной,
Войдет он и скажет: “Довольно”
Ты видишь, я тоже простил”...
Пока не свалюсь под забором...
Характерно, что слово “дневной” синонимично
здесь слогам “веселый” и “уверенный”.
Так же, вслед за Тютчевым, могла бы она
повторить знаменитые его слова:
Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами...
Сны занимают в ее поэзии большое место,
и мы еще увидим их значение на примере “Поэмы без героя”.
Но—так или иначе—любовная лирика Ахматовой
20—30-х годов в несравненно большей степени, чем прежде, обращена к внутренней,
потаенно-духовной жизни. Ведь и сны, являющиеся у нее одним из излюбленных
художественных средств постижения тайной, сокрытой, интимной жизни души,
свидетельствуют об этой устремленности художника внутрь, в себя, в тайное
тайных вечно загадочного человеческого чувства. Стихи этого периода в общем
более психологичны. Если в “Вечере” и “Четках” любовное чувство изображалось,
как правило, с помощью крайне немногих вещных деталей (вспомним образ красного
тюльпана), то сейчас, ни в малейшей степени не отказываясь от использования
выразительного предметного штриха, Анна Ахматова, при всей своей экспрессивности,
все же более пластична в непосредственном изображении психологического
содержания.
Надо только помнить, что пластичность
ахматовского любовного стихотворения ни в малейшей мере не предполагает
описательности, медленной текучести или повествовательности. Перед нами
по-прежнему—взрыв, катастрофа, момент неимоверного напряжения двух противоборствующих
сил, сошедшихся в роковом поединке, но зато теперь это затмившее все
горизонты грозовое облако, мечущее громы и
молнии, возникает перед нашими глазами во всей своей устрашающей красоте
и могуществе, в неистовом клублении темных форм и ослепительной игре небесного
света:
Но если встретимся глазами —
Тебе клянусь я небесами,
В огне расплавится гранит.
О, жизнь без завтрашнего дня!..
Недаром в одном из посвященных ей стихотворений
Н. Гумилева Ахматова изображена с молниями в руке:
Она светла в часы томлений
И держит молнии в руке,
И четки сны ее, как тени
На райском огненном песке.
Она
Продолжение